Мнение

Спасти Джоан Роулинг. Зачем мы придумали «новую этику»?

29 July 2021
3126

Статья Виктора Шендеровича «Поднять или опустить» оживила русскоязычную дискуссию о «новой этике» и «культуре отмены», замершую было со времен «манифеста» Константина Богомолова «Происходящее в Америке» находится «в центре внимания» Шендеровича, потому что это «зеркало нашего будущего». Он так засмотрелся в это воображаемое зеркало, что совсем перестал замечать наше реальное настоящее.

Запреты «пропаганды нетрадиционных сексуальных отношений» и «искажения исторической правды» (так здесь называются независимые исторические исследования и оценки прошлого), увольнение учителей из-за несоответствия их взглядов с официальной линией на защиту «традиционных семейных ценностей», отказ в признании права сотен тысяч людей спокойно жить своей семейной жизнью под защитой закона — вот оно реальное «затаптывание» и «отмена» не в будущем и не в Америке, а сегодня и у нас, в России. Но всего этого ни для Шендеровича, ни для, скажем, Богомолова не существует. «Затаптывание» и «исключение» для них это будущее, которое они видят в американском зеркале. А происходящее в настоящем и в России, по-видимому, и есть диалог со свободой дискуссии, которая предполагается «старой этикой». Богомолов так и писал: мы еще не в «гендерно-нейтральном аду», а в «старой доброй Европе». Надо, конечно, перекрестившись, кое-что достроить, но в целом ад «там», а не «здесь».

Шендерович открыл для себя «зеркало Еиналеж». Те, кто смотрит в него слишком долго, как известно, теряют связь с реальным миром и даже могут сойти с ума. Пусть эта метафора будет моим вкладом в защиту затравленной мировой закулисой, то есть адептами «новой этики», Джоан Роулинг. «Кто защитит Роулинг?!» — спрашивает автор. А вот мы с вами и защитим, Виктор Анатольевич. И еще как минимум 150 лауреатов разных премий, людей, безусловно, заслуженных и влиятельных. Вот бы у каждой трансгендерной женщины, подвергшейся травле в интернете, всегда была такая же защита! Но об этом позже, а сейчас вернемся к воображаемым зеркалам и нашей реальности 

Изобретенные традиции. Когда все браки были однополыми

Люди все время изобретают новые «традиции». Кавычки здесь не случайны. То, что в таких случаях выдается за «испокон веков», либо вообще не имеет отношения к прошлому и является новейшим изобретением, либо это прошлое совсем не такое далекое, как утверждают изобретатели. По словам историка Эрика Хобсбаума, делается это для структурирования как минимум части социальной жизни как неизменной. Изобретение традиций может использоваться, в частности, для «прикрепления» к прошлому новейших идеологем и политики.

В Государственной думе, например, утверждают, что «во всех культурных традициях» (и, надо думать, всегда) семья создавалась «как союз любви между мужем и женой». Так наделяется исторической значимостью новая норма о браке как «союзе мужчины и женщины». Между тем брак по согласию («союз») двух индивидов является историческим наследием только одной культуры — европейской. Причем и здесь такое понимание семьи и брака появляется достаточно поздно, в XVIII–XIX веках, и далеко не сразу становится самоочевидным для всех слоев общества. В других пространственных и временных рамках супружество было не союзом мужчины и женщины, а союзом двух семей. Две родственными группы договаривались между собой, и представители старших поколений выбирали брачных партнеров для своих детей.

Идея романтической любви возникает в Европе в XVIII веке, и сначала она противопоставлялась браку и семейным обязанностям как свобода — необходимости. Только с ростом благосостояния в ходе индустриализации романтическая любовь стала восприниматься как ценностная основа брака и семейной жизни. Об этом нам рассказывают многочисленные сравнительно-исторические исследования института семьи.

Тогда же, в эпоху Просвещения в Европе XVIII века, как показал американский историк Томас Лакер, появляется основа современных бинарных представлений о половой дифференциации. С Древней Греции и до XVIII века женщины и мужчины понимались как «один пол». С этой точки зрения все браки были «однополыми», что не мешало их признанию. Как до, так и после принятия «двуполой модели» супружеская пара, состоящая из мужчины и женщины, была данностью, фактом, но не нормой, вытекающей из какой-либо традиции. В отличие, например, от возраста, репродуктивной способности, сексуальной верности, пол супругов не проблематизировался и, следовательно, не нормировался до тех пор, пока все браки вокруг были «разнополыми».

Тот факт, что «женский пол» относительно недавняя (по крайней мере, не «древняя») конструкция, делает спорным один из главных тезисов Роулинг в ее знаменитой дискуссии о трансгендерности: «Если не существует пола, то совместно прожитая реальность всех женщин в мире стирается». Под «реальностью всех женщин в мире» она, вероятно, имела в виду всех женщин, когда бы то ни было живших в мире. Из того, что до XVII века в Европе и до XIX века в остальном мире женского пола и правда не было, безусловно, не стирает реальности живших тогда женщин.

Так Роулинг становится немножко Мизулиной. Они обе пытаются изобрести традицию.

О диалоге и свободе дискуссии

Особенность многих традиций, изобретаемых в XXI веке, состоит в том, что они рождаются уже утраченными или находящимися под угрозой уничтожения: никогда такого не было — и вот уже потеряли. Такое «прошлое» изобретается теми, кому в настоящем страшно за будущее.

Авторы «Письма ста пятидесяти» выразили озабоченность ослаблением норм открытой дискуссии и терпимости к разногласиям. В. Шендерович уверен, что «по правилам “старой этики” предполагается диалог». К. Богомолов оплакивает «ценности прекрасной довоенной Европы», которая «не боялась сложного человека во всем его многообразии» и «уважала его свободу». Остается только удивляться, отчего же в такой прекрасной Европе случилась война. Но это мелочи. Важнее, что «Европа» здесь явно название собирательное. Имеется в виду и Америка тоже.

В дополнение к перечисленному давайте прочтем еще и это: 

«В Америке границы мыслительной деятельности, определенные большинством, чрезвычайно широки. В их пределах писатель свободен в своем творчестве, но горе ему, если он осмеливается их преступить. Конечно, ему не грозит аутодафе, но он сталкивается с отвращением во всех его видах и с каждодневными преследованиями. Политическая карьера для него закрыта, ведь он оскорбил единственную силу, способную открыть к ней доступ. Ему отказывают во всем, даже в славе. До того как он предал гласности свои убеждения, он думал, что у него есть сторонники. Теперь же, когда он выставил свои убеждения на всеобщий суд, ему кажется, что сторонников у него нет, потому что те, кто его осуждает, говорят громко, а те, кто разделяет его мысли, но не обладает его мужеством, молчат и отдаляются от него. Наконец, под градом ударов он уступает, сдается и замыкается в молчании, как если бы его мучили угрызения совести за то, что он сказал правду».

Нет, это не фрагмент из «Письма ста пятидесяти» и не крик отчаянья кого-то из современных жертв «культуры отмены». Я процитировал классический труд Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке», увидевший свет в 1840 году. Описание страданий писателя, посмевшего пойти против идеологического мейнстрима, чуть ли не слово в слово повторяют жалобы «Письма ста пятидесяти» и сочувствующих. Где же диалог с инакомыслящими, открытые дебаты и прочая «старая этика»? Неужели все это сгинуло еще два века назад? 

Перечисленные добродетели в том виде, как их описывают борцы с «новой этикой» и «культурой отмены», — это еще одна изобретаемая в XXI веке традиция. Она не имеет отношения не только к реальному прошлому, но даже к идеалу свободы слова и других свобод. «Стандарты» свободы дискуссии и диалога — такие же химеры, как и исконно-посконные «союз мужчины и женщины» и «женский пол» в роли основы реальности «всех женщин в мире».

«Толерантная» публичная дискуссия без бойкотов и остракизма была еще возможна в XVIII веке (опять он) в «обществе», вышедшем из дворянских салонов, социально однородном и компактном, в котором «деление на своих и чужих фактически исключалось» (Юрген Хабермас). Уже в XIX веке состав дискутирующей «публики» расширяется через распространение прессы и пропаганды. Вместе с этим публичная дискуссия утрачивает стандарты обходительного общения и становится полем силового противоборства своих и чужих. Такова историческая картина.

С формальной же точки зрения свободы, в том числе свободы слова и выражения, это один из четырех видов правоотношений (Уэсли Хофельд), которые принято называть правами. Свобода в этом смысле — такое правоотношение, при котором субъект А (это может быть отдельный человек или любая организация, например) может совершать какое-либо конкретное действие, а может его и не совершать. По своему и только своему усмотрению. Никто другой не может ему/ей/им ни препятствовать в совершении данного конкретного действия, ни принуждать к его совершению, если наш субъект А его совершать не хочет.

Иными словами, свобода у одних не предполагает обязанностей у других. Свобода говорить и писать не предполагает обязанности слушать, читать, соглашаться и, что самое здесь важное, предоставлять трибуну для высказывания. Максимум, на что могут рассчитывать говорящие и пишущие, так это на неприкосновенность себя и своей трибуны со стороны государства и его одного. На государство свобода слова не распространяется. Бойкот и остракизм, если они не исходят от государства, — это реакция на мнение, а не запрет на его выражение. 

В таком случае — кому и зачем сегодня понадобилось переизобретать (после либералов XIX века) миф о «свободе дискуссии»?

Борьба за власть

Одновременно с демократизацией публичная дискуссия, также как и политическая жизнь, специализировалась. Широкие слои общественности влияли на нее не непосредственно, а через специальных лиц — университетских профессоров, ученых, писателей и других «лидеров мнений», имевших эксклюзивный доступ к публичному дискурсу. Они-то и создавали «мнения», которые остальная публика воспринимала как свои и распространяла их через бесконечное повторение. Эксклюзивность доступа делала эту группу «экспертов» до известной степени однородной и солидарной в противопоставлении себя «непросвещенной толпе», от которой они были защищены ими же созданными правилами создания и выражения экспертного знания. С 60-х годов прошлого века эта защита начала разрушаться, а монополия «экспертов» устанавливать правила — ставиться под сомнение. Алармистские письма и манифесты о «свободе дискуссии» и «диалоге» — это отчаянная попытка «экспертов» вернуть утраченную монополию.

В. Шендерович прав: борьба «недоучек», «неведомых миру активистов», разрушителей памятников с великими писателями, профессурой, звездами любой величины и теми самыми памятниками — это борьба за власть. Но за какую власть и кто именно за нее борется? Названные персонажи не баллотировались в президенты и не штурмовали Капитолий. Речь в данном случае идет о символической власти.

Авторы «Письма ста пятидесяти» поддерживают ценность жестких и даже язвительных возражений, но выступают против быстрого и сурового возмездия за слова и мысли. К. Богомолов ратует за право «сложного человека» на ненависть, но возмущается «виртуальным линчеванием» и «виртуальной травлей». В. Шендерович недоумевает, как можно было нанести тяжелейший моральный ущерб Джоан Роулинг за ее «корректную и даже изящную» шутку. Так вот, символическая власть это и есть возможность решать за всех, что есть жесткие и язвительные возражения, правомерная ненависть, изящная шутка, а что — возмездие за слова и мысли, линчевание и травля, тяжелейший моральный ущерб.

Обличители «новой этики» (сам термин ими же и придуман) считают, что монополия на такие решения должна по-прежнему принадлежать им. Безродные («неведомые миру») активисты считают иначе.

«Как писателям, нам нужна культура, которая оставляет нам место для экспериментов, принятия рисков и даже ошибок… Если мы не будем защищать то самое, от чего зависит наша работа, мы не должны ожидать, что общественность или государство защитят это за нас», — заявляют сто пятьдесят писателей. Звучит неплохо. Однако писатели тут беспокоятся только о себе. Проблема в том, что та культура, которая позволяет экспериментировать, рисковать, ошибаться писателям и другим экспертам, не дает делать то же самое всем остальным. Существующие правила публичной дискуссии сложились давно и просто не предполагали возможности высказывания для «квир-активистов, фем-фанатиков и экопсихопатов» (К. Богомолов). Их «отменяли» по определению, а они вдруг захотели высказаться. Там, где невозможна игра по правилам (потому что правил просто нет), становятся неизбежными силовые игры.

Публичность и дисциплина

Как писатели и эксперты получили свою символическую власть и почему сегодня она оказалась под вопросом? Когда речь идет о власти, вопрос «как» важнее, чем «у кого».

Всякому обществу необходимо разделение на «своих» и «чужих». По крайней мере, со времен Аристотеля оно проходило по признаку обладания речью. «Свои» ею обладают: они способны выражать, что полезно и что вредно, что справедливо и что несправедливо, и, соответственно, проявлять праведный гнев, учить недоучек и изящно шутить. «Чужие» обладают только голосом: могут выражать радость и печаль, зубоскалить в радости и травить неугодных в печали. «Свои» появляются и говорят публично, «чужие» должны быть исключены из нее. Вплоть до Нового времени исключение производили грубо: «чужих» либо убивали, либо изгоняли за границы и держали их подальше от остальных, чтобы не были ни видно, ни слышно. 

С XVIII века, когда просто так разбрасываться человеческим капиталом стало непозволительно, изгнание было заменено на исправление и надзор с помощью механизмов дисциплинарной власти (Мишель Фуко). Публичное пространство, каким мы его знаем, складывалось с тех пор именно таким образом. «Чужие» стали «ненормальными» или «непригодными», которым, пока и если они не исправятся, нельзя говорить и появляться публично или можно говорить и появляться только под надзором «своих».

Отныне никого не изгоняли, но каждого и каждую определяли к своему месту, более или менее отдаленному/приближенному к центру публичности. Находившиеся в центре — политики, профессора, писатели и другие эксперты — были самыми видимыми и слышими отовсюду. Те же, кто был определен на самые дальние места, почти не слышали даже самих себя, потому что их голоса заглушались речами из центра. Не случайно эвфемизм «поставить на место» означает «заставить кого-то замолчать, прекратить говорить то, чего говорить не следует». На свои места, по тому же принципу, определялись не только люди, но и объекты (темы), о которых говорили и писали: от достойных обсуждения в центре до презренных, о которых если и можно было говорить, то только шепотом и под одеялом, на периферии. Наконец, свои места от центра к галерке занимали жанры, слова и другие способы выражения — от изысканных и благородных до непристойных и жалких.

Студенты, например, в этом амфитеатре занимали места в публике, ближе к центру, где стояли профессора. Студенты могли вступать с профессорами в диалог, только когда те предоставят им слово и только по профессорским правилам. Еще дальше сидели мигранты, которых слышали, только когда они на хозяйском языке благодарили хозяев за гостеприимство. Среди занимавших самые дальние места очутились невидимые и неслышимые «гомосексуалисты» и трансгендерные женщины. Да они и не говорили ничего, потому что слов у них не было: «Любовь, которая не смеет назвать себя» (О. Уайльд). Им оставалось только слушать, как говорили о них эксперты — юристы и психиатры, — которые говорили вовсе не о них (слишком непристойный объект) и не с ними (и где только был диалог «старой этики»?), а о «гомосексуализме» друг с другом.

Конец дисциплины и последствия

В 1973 году М. Фуко заявил: дисциплинарная власть в индустриально развитых странах входит в состояние кризиса. «Ясно, что в будущем нам придется расстаться с нынешним дисциплинарным обществом». Сегодня можно констатировать, что это будущее если и не наступило окончательно, то подошло к нам вплотную. Скандал вокруг так называемых «новой этики» и «культуры отмены» — его отголосок. Созданный с помощью дисциплинарной власти, амфитеатр публичности почти разрушен. Стоит взглянуть на его руины.

Бруно Латур заметил, что сегодня коренное население стран Запада, потомки колонизаторов, чувствуют себя под влиянием нахлынувшего к ним потока мигрантов из бывших колоний так же, как себя чувствовали предки этих самых мигрантов: как будто земля уходит у них из-под ног, их города заполняются иноземцами, которые располагаются в них как у себя дома, говорят на чужом языке, не считаются с местными традициями и законами. Отличие от колониальных времен в том, что и пришельцы не чувствуют себя ни хозяевами положения, ни победителями. Они тоже на чужбине. У них нет никаких оснований считать места, куда они прибыли, своими. «Чужими» чувствуют себя все. «Возникающая в результате тревога в равной степени терзает всех — как бывших колонизаторов, так и бывших колонизируемых. Впрочем, нет! Бывшие колонизаторы, непривычные к этой ситуации, подвержены панике намного сильнее».

Это только одна из проекций происходящего с публичной сферой на Западе. Авторы «Письма ста пятидесяти» и сочувствующие представляют себя нонконформистами, которых преследует агрессивное большинство. Это классическая проблема «ига общественного мнения», описанная Миллем и Токвилем в середине XIX века. Однако современная ситуация совсем иная: «гонители» — квир-активисты, радикальные феминистки, расовые меньшинства и так далее — тоже нонконформисты, их положение и взгляды также трудно назвать господствующими, и их тоже преследуют. Во всяком случае, они тоже чувствуют себя гонимым меньшинством, а не победившим большинством. Это я вам как квир-активист говорю. 

На наших глазах происходит окончательное крушение дисциплинарной власти, которая устроила места в амфитеатре, рассадила и расставила всех по этим местам — кого в центр, на сцену, кого в первые ряды, а кого на галерку. И не то чтобы квир-активисты, фем-фанатики и прочие экопсихопаты рванули с задних рядов на сцену. Они остались примерно там же, где и были. Произошло другое: массовая культура и массовая информация уничтожили сцену и сдвинули остальные места. 

В результате все — и писатели с экспертами, и безродные активисты — оказались на галерке, все стали маргиналами. Их видимость и слышимость в равной мере зависит от того, будут ли они замечены средствами массовой информации. У них профессора, феминистки, экоактивисты и т.д. эквивалентные знаки для создания информации, «интересной людям». Знаки взаимозаменяемы, и каждый из них может быть как замечен, так и «отменен». То же самое с темами, событиями (происшествиями) и словами. Всё — от обсценной лексики до «изысканной шутки» (что бы ей не считать), от бытовой драки до расшифровки генома человека — взаимозаменяемые знаки «интересного».

Вопрос В. Шендеровича — поднять униженных или опустить тех, кто стоит выше в иерархии — неактуален, потому что нет «верха» и «низа», нет никакой иерархии. В результате возникает тревога, охватывающая всех, и все пытаются с ней справиться, в частности, через воображаемое присоединение к дифференцированным значениям и ценностям из прошлого, будь то «свобода дискуссии» и «открытый диалог», либо (это достойно отдельного разговора) «жертвы тоталитаризма».

Мнение автора может не совпадать с мнением редакции.

Подписывайтесь на канал  СПИД.ЦЕНТРа  в Яндекс.Дзене
Google Chrome Firefox Opera